Алексей Юрчак: О пользе бессмысленности | Большие Идеи

・ Экономика

Алексей Юрчак: О
пользе бессмысленности

Как понять, что прошлое ушло навсегда?

Автор: Мария Божович

Алексей Юрчак: О пользе бессмысленности

читайте также

Создаем условия для конструктивной критики

Джим Уайтхерст

Знайте своего врага: кто мешает продавить перспективную идею

Джон Коттер

Двенадцать советов на каждый день

Тони Шварц

Всегда готов: как настоящие лидеры побеждают кризис

Кара Франс,  Марк Бончек

Сегодня иногда кажется, что мы вновь попали в советские времена. Можно ли реставрировать ту систему? Как понять, что прошлое ушло навсегда, и как правильно его изучать, чтобы не переносить на него наши нынешние представления? Об этом рассказывает исторический антрополог, профессор Калифорнийского университета в Беркли Алексей Юрчак.

Не наблюдаете ли вы ностальгии по советскому строю?

Люди ностальгируют о разном: было больше свободного времени, чаще встречались с друзьями, дети занимались в бесплатных кружках, базовые потребности были обеспечены. Тогда материальная сторона жизни была не так важна, и потому многие могли предаваться увлечениям: ходить в походы, ездить на юг или даже пытаться решать задачи фундаментальной науки. Особого интереса к карьере не было, точнее, он не был определяющим для большинства, потому что уровень потребления зависел от должности несильно. В интеллигентском кругу карьерные амбиции многим претили. Словом, совершенно иначе было устроено общество. Делать вывод, что люди ностальгируют по советской системе и политическому авторитаризму, — по меньшей мере странно.

Но ведь нынешняя власть тоже авторитарна. Возможно, это реставрация советского проекта?

Нет. То, что называют авторитарным режимом сегодня, к тому режиму отношения не имеет. Неправда, что теперешняя ситуация напоминает тогдашнюю. У нынешнего режима нет такой идеологической программы и такого видения будущего, которое пронизывало бы все. А та идеология — как к ней ни относись — имела некий нравственный оттенок и потому для многих была реальным стержнем жизни. Люди могли разделять социалистические ценности и при этом не любить власть.

Я знаю людей, которые серьезно заявляют, что в советское время было больше свободы. С ними можно согласиться?

Понимаете, сегодня я могу преподавать в Беркли, приезжать в Россию, давать Harvard Business Review интервью по-русски. Ничего подобного в советское время нельзя было себе представить. Сегодня есть публичное пространство, где можно говорить открыто. Ну да, телеканал «Дождь» многие кабельные операторы исключили из своих списков, но тем не менее он существует, работает. Но в чем-то другом свободы меньше — сейчас мало кто скажет, что занимается чем-то для себя интересным.

В СССР было много формальных и пустых ритуалов, но пустота открывала возможности — наполнить свою жизнь иным содержанием, причем не обязательно антисоветскими. Например, комсомольский работник мог наряду с производством риторики для отчетно-перевыборных собраний делать что-то нужное: скажем, организовать концерт или помощь молодым семьям. Государство накладывало некую рамку, внутри которой можно было действовать относительно независимо, но оставаясь частью системы. Сегодня большого идеологического проекта нет, и само постсоветское общество очень дробится, сколько бы ни говорили про 86% поддержки президента. Да и самого государства в том смысле, о котором говорит власть, нет. На всех уровнях оно лишь симулирует свое присутствие, изображает демократию, независимые суды, независимую законодательную власть, свободу слова.

Разве в СССР было не так?

В Советском Союзе существовала симуляция на уровне формы. Надо было ходить на собрания, но можно было не слушать, а заниматься ­своими делами. Книгу читать, например. Тебя при этом не называли пятой колонной.

То есть ты как бы становился невидимым для власти и жил своей частной жизнью?

Не совсем. То, о чем говорите вы, ближе к эскапизму. А я предлагаю другой термин: «вненаходимость». Не закрываться от идеологии, а существовать одновременно внутри и вне ее. Быть одновременно вольнодумцем и советником Андропова — как Федор Бурлацкий, например. Сама система функционировала по принципу вненаходимости: она воспроизводила форму, не предполагая при этом, что у нее будет какой-то смысл. Вряд ли кто-то пытался читать подряд все передовицы газеты «Правда». Какие-­то абстрактные идеи в них были, но статьи специально писали так, чтобы из них нельзя было выделить мысль и сформулировать своими словами. Точный смысл идеологического высказывания вообще нельзя понять, но зато в пустую оболочку можно было вложить иное содержание. Например, по форме старшеклассник вступает в комсомол, а по существу — готовится к поступлению в вуз, куда иначе не примут. И все играли в эту игру. Но сегодня совсем не так. Мы имитируем не форму, а именно содержание — например, демократическую модель и независимость суда.

А разве советские суды действовали не так, как теперь?

Тогда не было задачи изобразить либеральную демократию западного образца. Была своя «социалистическая законность», декларировалось, что у нас «самые справедливые суды». Форма была абсолютно выхолощенной, и это давало определенную свободу.

И все же на уровне риторики есть ощущение, что все возвращается. По телевизору слышишь: «клеветнические измышления», «закидать грязью» и пр. Чем это отличается от нападок на Сахарова и Солженицына?

Дело не только в языке, но и в практиках, которые совершенно не воспроизводят советские. У риторики две стороны. Первая — языковая: что и как говорится и пишется, то есть семантика, фразеология, система аргументации. Здесь действительно есть попытки заимствований из тех времен. Но есть и другая сторона: формы распространения и бытования этой риторики. И тут основное отличие. Помимо «Первого канала», официальный дискурс распространяется и в виде рефлексии. «Это ужасно! Как так можно говорить! Мы все это уже когда-то слышали» и т. д. Мы получаем отклики общества на новости — в соцсетях, через условное «Эхо Москвы» и прочее. Таких «каналов доставки» в советское время не было. Так что говорить о простом воспроизведении неверно. Советская публичность, советский способ общения с народом — этого нет. И не может быть. Потому что сегодня в России неолиберальное капиталистическое общество с авторитарной властью. Не социалистическое общество, но и не западно-демократическое.

Вы в основном изучаете интеллигентный слой в крупных городах. Почему?

Для меня главным объектом исследования является не субъект (некий «советский человек») с его средним опытом — что он слушал, как одевался, как относился к лозунгам, — а исключительно то, каким образом люди одновременно воспроизводили и искажали идеологические посылы. Я смотрю, каким образом в реальной жизни при неизменности формы сдвигался смысл. Тут деление на «городское» и «негородское» вовсе не принципиально. И в городе, и в деревне люди на всех уровнях голосовали, не слушая.

Вы социолог?

Я социальный антрополог. Антропологи тоже изучают общество, но они ближе к этнографам — тоже подолгу находятся «в поле». В конце XIX— начале ХХ века науки разделялись так: социологи занимались современными обществами, антропологи — традиционными. Но это давно поменялось. Сегодня этнография как метод просто означает включенное наблюдение. Если вы находитесь «в поле» долго, то сами постепенно выделяете объекты, которые важны для описания и ­анализа. Например, поселившись в городе, вы изучаете экономические практики и типы потребления, которые в нем бытуют. И вполне может оказаться, что понятие «среднего класса» при включенном наблюдении рассыпется, то есть не впишется в реальность, которую вы наблюдаете.

Я занимаюсь и современностью, и историческими проектами. В книге «Это было навсегда, пока не кончилось» я пытаюсь объяснить, почему обвал советской системы оказался неожиданным, и для этого надо было пойти от момента ее краха на два-три десятилетия назад и надолго там задержаться. Исторический антрополог занимается историей и ее связью с современностью. Например, историк Стивен Коткин написал книгу о Сталине. Ему совершенно не важно, что думал о Сталине Горбачев. А для меня было бы важно. Дело не в том, что перестройка добавила какие-то новые факты, но она заставила по-новому заговорить об уже известных. Это совершенно другой подход.

Антропологу требуется включенное наблюдение, но как отправиться в поле, которого давным-давно уже нет?

Я не могу там оказаться физически, но могу воспроизвести этнографическое поле с определенной исторической глубиной. Для книги про последнее советское поколение я начал работу со сбора сегодняшних материалов: воспоминания о советском прошлом, интервью, рассказы о тех временах, встречи с людьми, в том числе у них дома. А затем собирал материалы из того прошлого, когда еще было невозможно представить, что система и государство могут развалиться. Для исторического антрополога это принципиальный момент: то, что имело место давно, должно анализироваться с учетом сегодняшнего знания. А то, что отрефлексировано сегодня, обязательно должно быть подкреплено материалами из тогдашнего поля.

Моя книга не портрет поколения. Это описание некоторых важных принципов воспроизводства системы, которые вели к повышению ее внутренней хрупкости. Я не оперирую понятием «класс» и не разделяю группы людей на «город» и «деревню». Откуда мы знаем заранее, что в городе «интеллигенция» действует так, а в деревне «народ» — иначе? И почему мы вообще должны этими категориями оперировать? Для меня важнее, что, живя в СССР, все находились внутри гегемонии единой идеологической формы и должны были с ней как-то взаимодействовать.

А если бы в те времена были социологические опросы, они могли бы предсказать крах системы?

Вряд ли. Социология опросов оперирует более или менее готовыми концепциями того, какие есть группы и какой процент от каждой составляет портрет общества. Проводятся опросы с большими выборками, и в итоге ­появляется много внушительных цифр. Но когда подходишь к материалу с заранее сформированными мерками, это может исказить картину. Такой подход, возможно, отразит какие-то сегодняшние нормы, но точно не покажет незаметных изменений, происходящих внутри общественных отношений — вроде тех, которые незаметно привели к распаду СССР. На Западе такой позитивистский количественный подход к изучению общества критикуют давно. Есть разные виды социологии и в России, и многие социологи наряду с опросами проводят массу включенных наблюдений. Но стараниями СМИ понятие социологии часто ассоциируется лишь с опросами и процентами.

Чем вы занимаетесь сейчас?

Я изучаю уникальную научную практику, которая образовалась вокруг проекта сохранения тела Ленина. Этим сохранением занимается уже пятое поколение ученых. Они наработали огромное ноу-хау и обучают друг друга. Я был в лаборатории не только здесь, но и в Болгарии, где раньше сохранялось тело Димитрова, и в Праге, где по аналогичной методике бальзамировали тело Готвальда. Делали это те же ученые из Москвы; одновременно они обучали местный медицинский персонал.

А как вы туда проникли?

Сначала меня не впускали. Надо было познакомиться с сотрудниками, объяснить им, что я не журналист, который хочет над ними посмеяться. И они постепенно поверили, стали со мной общаться, я наблюдал их работу. Ленина ведь не просто забальзамировали раз и навсегда. Нужно регулярно изучать тело, подвергать профилактическим процедурам, в разные растворы помещать и т. д. Очень многое из политической истории становится понятным через призму этой науки.

Как это связано?

Я начал с последних лет жизни Ленина, когда он был болен и фактически изолирован в Горках. Именно тогда появляется термин «ленинизм». Ленин, кстати, был категорически против этого термина и догматизации своих высказываний. Но его мнение уже было практически не важно. Ленин в тот период как бы раздваивается на человека, который все еще существует в этом мире, но которому под предлогом его болезни уже не дают комментировать собственные статьи и суждения, — и «ленинизм», который канонизируется и становится абсолютной истиной. Пытаться доказать, опровергнуть или осмыслить его нельзя. Тело Ленина стало как бы визуализацией абсолютной истины.

Это как-то связано с «парадоксом Лефора»? Когда официальный дискурс апеллирует к некоей внешней, абсолютной истине — Богу, царю, отцам-основателям. Стоит усомниться в ней, как под вопросом оказывается и сама власть.

Да, ленинизм был именно такой идеей. А в демократической системе — ее анализировал Клод Лефор — аксиомой является принцип всеобщего равенства. Он находится за пределами самого ­идеологического дискурса и пространства закона и должен быть принят как изначально верный. Конституции писались на основании этого принципа.

А если в нем усомниться, придется пересматривать всю идеологическую доктрину и система окажется очень уязвимой, как СССР во время перестройки, когда власть заявила, что хочет вернуться к «более правильному Ленину». Но какой он, более правильный? Искали-искали, но так и не нашли. И попали в свою же логическую ловушку: невозможно, с одной стороны, сказать, что «мы не знаем Ленина», а с другой — продолжать принимать его за истину, не поддающуюся сомнению. Выходит так: есть некая истина, но мы не знаем, какая. Как только это проговорили, все сдулось. Это заняло четыре года.

Партийные вожди сразу придумали эту метафору: «Ленин всегда живой» и ее зримое воплощение в мавзолее?

Конечно, не сразу. Сначала не было планов сохранять тело, об этом велось много дискуссий. Историками эта тема в общем-то исследовалась, но с большими неточностями, потому что не было доступа к архивам. Например, Нина Тумаркин пишет, что тело Ленина сохранили, так как это напоминало святые мощи. Ничего подобного — понимаешь ты, если знаешь, как работает лаборатория. Во многом это ключ к пониманию всей советской идеологической системы.

Звучит как совершеннейшая фантастика.

Это вызывает удивление, потому что мы привыкли четко разграничивать области знания: вот политика, а вот биология. Но надо подходить ко всему этому как к единому «полю» и смотреть на него изнутри. Иначе можно выдумать что угодно.