читайте также
В августе в Москве прошла несогласованная акция-прогулка в знак протеста против содержания в СИЗО юных фигуранток дела «Новое величие». Почему демонстрацию назвали прогулкой? Во-первых, у полиции меньше поводов придраться, прогулки пока разрешены. А во-вторых, почти все, что происходит в публичном пространстве современной Москвы, воспринимается как досуг и гуляние: людей посмотреть и себя показать с последующим фотоотчетом в инстаграме. Недавняя книга культуролога и антрополога Михаила Ямпольского «Парк культуры: культура и насилие в Москве сегодня» — в том числе и об этом. Как подсказывает сама метафора города-парка с перманентным праздником, спектакли и еда, кино и пикники, благотворительность и фестиваль шарлотки, дружеские посиделки в кафе и стояния у здания суда во время процесса над Кириллом Серебренниковым как бы уравнены в правах. Работа, досуг, общественное служение и развлечение сплавлены в то, что принято называть «культурной жизнью столицы». Сама масштабная перестройка города нацелена на превращение ее в один большой Парк Горького.
Казалось бы, что плохого? Все как в Амстердаме, Берлине и Лондоне. Однако есть в московском «лайфстайле» то, что радикально отличает его от культурных практик любого другого европейского города. А именно — размах государственного, идеологического и «идейного» насилия. Казаки с нагайками, обливание картин мочой, свиная голова у входа в театр, знаменитый режиссер за решеткой — все это не случайные пятна на солнце, а органическая часть социального ландшафта.
По мнению Ямпольского, это связано с утратой обитателями парка культуры такой вещи, как индивидуальная память. Личное, полнокровное, трагическое или радостное переживание исторических событий подменяется «постпамятью» — некой усредненной, одномерной картинкой коллективного прошлого («все, что было не со мной, помню», как пелось в советской песне эпохи застоя). «Бессмертный полк», «спасибо деду за Победу», вагон метро «1941—1945» и такие культурные проекты, как «Прожито», «1917», «Бессмертный барак», «Возвращение имен», имеют, несмотря на противоположные идеологические установки, нечто общее: они опираются на обобщенный исторический опыт, транслируемый через вырванные из исторического контекста документы, фотографии, памятники, которые принадлежат всем и не принадлежат никому. «Освобождение памяти от истории выражается в нарастающем потоке мемуаров, дневников, семейных преданий, которые все меньше претендуют на историческую значимость, не пробуждают никаких воспоминаний и лишь застят настоящее», — пишет Ямпольский. Иными словами, вместо частного опыта предлагается историческая реконструкция с открыточными видами, бутафорскими орденами и массовкой, в которой может принять участие любое количество людей — чем больше, тем лучше. В нашем парке личное подменяется публичным.
Подмена живого искусственным всегда создает питательную среду для выплеска общественной агрессии. Ведь оскорбление религиозных чувств возможно только там, где нет внутреннего, искреннего чувства веры. О неуважении к подвигу дедов громче всех кричат те, у кого не было собственного деда, который вернулся с войны и никогда не хотел о ней разговаривать. Произведение искусства может возмутить лишь людей, глубоко равнодушных к искусству и не имеющих в этой сфере ни малейших личных предпочтений. Так рождается аффект — показательная силовая реакция, связанная с коллективной памятью, превращенной в фетиш. Пенсионер демонстративно рвет портрет Сталина — и его избивают пассажиры автобуса; участницы панк-группы исполняют в церкви шутовской молебен — и получают вполне реальную «двушечку»; хулиган рубит топором не понравившуюся ему статую Вадима Сидура — и становится героем. «В вычищенное от истории пространство парка вторгаются агрессия, ярость, взрывы оскорбленных чувств. Без свободного парения этих аффектов парк культуры не стал бы тем своеобразным полигоном символического насилия, каким он является сегодня», — пишет автор.
Развивая мысль Ямпольского, можно сказать, что символизм — ключевое слово для описания парка. Не только потому, что когда-то любой парк культуры и отдыха был густо населен материальными символами времени вроде гипсовых физкультурников, но и потому, что событие сегодня можно считать состоявшимся, только если оно стало зрелищем. Неслучайно главный идеолог московской урбанизации Григорий Ревзин сравнивал современный город с театром, где улицы суть подмостки, а горожане попеременно выполняют функцию зрителей и актеров. Судебное заседание и протестная акция становятся знаковыми только из-за онлайн-трансляции. Информация разлетается по социальным сетям в перепостах и дискуссиях, собирающих тысячи лайков. Тот же Ревзин сравнивал дело «Нового величия» с терактом на Дубровке, когда чудовищная акция устрашения транслировалась по федеральным каналам, и каждый зритель идентифицировал себя с жертвой. Тогда в заложники была взята вся страна, сейчас — вся недовольная режимом молодежь.
Символическое насилие рождает символическое противодействие. Кто ярче, кто нагляднее, кто аффективнее? За многомесячной голодовкой Олега Сенцова москвичи фактически наблюдают в прямом эфире; товарищ Сенцова свой день рождения проводит в одиночном пикете на Чистых прудах, а сочувствующие прохожие оставляют в подарок имениннику цветы; матери и отцы гуляют под проливным дождем, держа в руках мягкие игрушки, которые символизируют невиновность 17-летней Анны Павликовой. Воодушевившись, участники расходятся сохнуть: кто домой, кто в кафе — и выкладывают в сеть фотографии намокших плюшевых мишек. Все эти события произошли уже после выхода книги Ямпольского, но они отлично укладываются в предложенную им парадигму московской жизни, где «одновременное ощущение нарастающего ужаса и культурного бума настолько срослись вместе, что перестают удивлять».
* деятельность на территории РФ запрещена